я

Армагеддон в феврале.

"Имя этих мест - Армагеддон" М.В.

Снимала в феврале этого года, вид  с Т(Ф)авора уже или еще  не волошинский.
clara_hardinera_IGP7974
_IGP7974



Юрий Арустамов
Февраль

Знаменитая цитата
о чернилах в феврале.
Полетел к родным пенатам
треугольник журавлей.

Холодам приходит крышка.
Ни к чему озноб и дрожь.
Странный месяц-коротышка
по особому пригож.

И хотя он месяц стужи,
по натуре он апрель.
Он смотреться любит в лужи
под тяжелую капель.

Расцвели под Тель-Авивом
и алоэ и миндаль.
Он такой красноречивый,
этот ветреник февраль.

Как язычники и дети,
снова радуемся мы
этой шаткой круговерти
окончания зимы.

И уже не стоит плакать
на проснувшейся земле
над строкою Пастернака
о чернилах в феврале.
http://www.poezia.ru/article.php?sid=45587
Indolence

(no subject)

Венеция

Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла.
Размокшей каменной баранкой
В воде венеция плыла.

Все было тихо, и, однако,
Во сне я слышал крик, и он
Подобьем смолкнувшего знака
Еще тревожил небосклон.

Он вис трезубцем скорпиона
Над гладью стихших мандолин
И женщиною оскорбленной,
Быть может, издан был вдали.

Теперь он стих и черной вилкой
Торчал по черенок во мгле.
Большой канал с косой ухмылкой
Оглядывался, как беглец.

Вдали за лодочной стоянкой
В остатках сна рождалась явь.
Венеция венецианкой
Бросалась с набережных вплавь.
Михаил Филиппов. Венецианская фантазия. 2000. ГТГ
thistle

(no subject)

Ті, що народжуються раз на століття,
умерти можуть кожен день.

Кулі примхливі, як дівчата, -
вибирають найкращих.

Підлість послідовна, як геометрія, -
вибирає найчесніших.

В'язниці гостинні, як могили, -
вибирають неприборканих.

Криваві жоржини ростуть над шляхом у вічність.

Тріпочуть під вітром короткі обривки життя.
І тільки подвиг людського духу
доточить їх до безсмертя.

Л.Костенко
André Bonirre

(no subject)

Мариуполь, обстрел, уже годичный непрекращающийся траур в моей стране, расширение зоны злобных не народных республик (монархисты и коммунисты,уголовники, солдаты удачи гуртом в "народных республиках" (полное искажение смысла слова "республика"), которые по сути своей есть режим) напомнило Черниговку... Эта женщина из сострадания подобранная с детьми возле Зимогор - это реальная женщина, но она образ, их образ. Они ее со знания. Через несколько часов, она предлагает выкинуть ребенка, больного и беспомощного на ближайшую станцию умирать в одиночестве или среди чужих, говорит по-хозяйски тем, для кого ребенок дорог и кто сам ее приютил.

- Что, захворал? Придется ссаживать, нечего заразу разводить.

Кукушкины души, своего гнезда не вить, разорять чужие.Все присвоить. Что-то есть языческое,странно-жестокое в их крови и это генетически передается.. Требуя всё от всех для себя. Кощунствуя, с молитвами совершают жертвоприношения своему богу - Гордыне и Самости. Беснуясь всю свою жизнь каются в горе или за водкой, а как протрезвеет или беда мимо пройдёт опять за своё, гнусное человеконенавистническое... Всех виня и всех презирая. Когда Господь забрал ее детей, вряд ли она поняла, хоть, что-то...

Черниговка
I

– Галина Константиновна, вы спите?

Я открываю глаза. Значит, все, что я видела сейчас – акация под окном, яркая клумба посреди двора и на крыльце Сеня с Антоном на руках, – все это было во сне. Все это было когда-то, в той жизни, которой больше нет.

Поезд стоит, в стены теплушки хлещет дождь. Надо мной склонилась Настя.

– Вы спите? – повторяет она. – Егор заболел. Горячий весь и бредит.

Я сажусь. Просыпаться мне больно. Из тепла, из счастья попадаешь в темень нашего вагона, где нары в два этажа, а посредине печка-времянка.

Мы едем уже пять дней. Не столько едем, сколько стоим. Навстречу нам мчатся воинские составы, нас обгоняют санитарные поезда. Мы не едем – тащимся, еле ползем, а куда? Где остановимся?

– …горячий весь и бредит, – снова слышу я.

Значит, заболел. Вчера его знобило, он никак не мог согреться. Я укрыла его поверх одеяла своим пальто, я уговаривала себя, что ему попросту холодно: на дворе октябрь, печка дымит и остывает, едва перестаешь топить. Но сейчас, прикоснувшись губами к его горячему лбу, я понимаю: он болен. И, как когда-то Федя, он в забытьи что-то шепчет и шарит рукой по одеялу.

Дверь теплушки чуть приоткрыта. Дождь не дает пробиться рассвету, и ребята еще спят. Дремлет и женщина, которая подсела к нам ночью где-то возле Зимогор. На руках у нее годовалый младенец, к плечу приткнулась девочка лет семи.

Женщина открывает глаза:

– Что, захворал? Придется ссаживать, нечего заразу разводить.

Как жалобно звучал ее голос ночью:

– Возьмите нас! У меня двое, куда я с ними? Христом-богом молю, возьмите.

Где тут было размышлять? Шура Дмитриев помог ей взобраться, Лепко подхватил девочку, я приняла малыша. И вот сейчас она не говорит, а приказывает: «Придется ссаживать».

– Еще чего – ссаживать, – сквозь зубы ворчит Борщик.

– Это мы еще подумаем, кого ссаживать, – тут же откликается Шура.

Не спят или только что проснулись?

Настя светит мне электрическим фонариком, я приподнимаю на Егоре рубашку и смотрю, нет ли сыпи: сыпняка – вот чего я боюсь. Как будто ничего такого нет. Горло? Я даю Егору воды, он пьет жадно и, глотая, не морщится.

– Болит горло, Егорушка?

Он уже откинулся назад, лежит, закрыв глаза, и не отвечает.

– Горло, горло… – ворчит женщина. – Ссадить, и все.

Сегодня побудка тихая: уже все знают, что Егор заболел. Ребята молча заправляют постели, дежурные стараются не греметь посудой, и не слышно обычного: «Плесни-ка еще чайку». Наташа и Тоня бесшумно разносят хлеб, кружки с чаем – все как всегда, только очень тихо. Трудно поверить, что в вагоне сорок человек. Мы набиты здесь, как сельди в бочке, и, если бы не наша многолетняя жизнь бок о бок, трудно было бы нам. Остальные ребята в соседней теплушке с Лючией Ринальдовной и Славой Сизовым.

Дождь понемногу утихает, ребята прыгают из вагона в поле. Когда же и погулять, размяться, если не сейчас, пока стоим? И как иначе проветрить наше жилье? Лена обувает Антона, надевает ему пальто и шапку и, передав его кому-то наружу, сама соскакивает вниз. Повздыхав, покряхтев, поворчав сквозь зубы: «И колы ж це конец приде», покидает вагон Ступка. И только я остаюсь да еще наши новые спутники. Я сижу около Егора, и тревога душит меня, а до первой большой станции еще далеко, и никто не знает, когда мы двинемся: мы стоим посреди поля, и это может длиться и длиться – час, сутки, неделю…

Ребенок у женщины давно проснулся и кричит. Он маленький, хрупкий, а голова большая, и уши и рот тоже большие. Он кричит, закатываясь, и мотает головой, когда мать дает ему соску. Девочка слоняется по вагону, заглядывает под нары, приподнимает подушки. Она очень худа, глаза живые, быстрые, рот тонкий, в ниточку. У матери лицо каменное, скуластое. Верхние зубы выдаются вперед, губы бледные до синевы.

– Иди сюда, паршивка! – кричит она. – Вот измордую до смерти, тогда будешь знать! Не трожь, кому говорю?

Девочка возвращается и получает подзатыльник.

– Послушайте, – говорю я, – ну зачем вы так?

И тогда девочка, повернувшись ко мне, кричит:

– А вам какое дело?

– Что, съели? – говорит мать и ударяет девочку губам. – Замолчи, паршивка, всю душу из меня вымотала!

Не знаю, что кричит в этой женщине – тоска, горе, обида? Вижу только, что ей нечем дышать, даже заплакать она не в силах, не в силах услышать ни участия, ни утешения.

И вдруг…

– Воздух! Воздух! Эй вы, там! Из вагона! Черт бы вас всех побрал, из вагонов!

Что мне делать? Бежать к детям? Оставить Егора? Попытаться вынести его? Но тут в вагон врываются Сизов, Шура, Петя Лепко. Завернуть Егора в одеяло, вынести его, помочь женщине с ребенком – все это совершается мгновенно. Я спрыгиваю за ними, я не знаю, где Лена, где Тосик, все смешалось – и мои и какие-то совсем незнакомые, из соседних вагонов. Мы бежим, спотыкаясь и падая, соскальзываем по мокрой глине в овраг, я только вижу перед собою спеленатого, как кукла, Егора.

Грохот, столб земли, снова грохот и леденящий душу вой и чей-то крик… Сколько времени это продолжается? Минуту? Час?

…Где мои? Обсыпанные землей, грязные, перепуганные, но вот они все, все до одного. А Тоня? Слава богу, вот она. Наташа? Шура? Антона я держу на руках. Мы поднимаемся к поезду – оба наши вагона целы, а соседние три подряд разнесло в щепы.

И вдруг сквозь шум, сквозь оклики, тревожные и радостные, раздается вой – страшный, дикий, от которого падает сердце, – таким дурным голосом люди кричат только во сне.

На земле сидит женщина – та, что ночью попросилась к нам в теплушку. На коленях у нее девочка – голова запрокинута, руки повисли. Женщина воет:

– Тонечка, Тонечка, доченька моя ненаглядная! Тонеч-ка-а-а-а!.. – Кажется, она сейчас изойдет в этом крике. Лицо ее искажено, руки сжимают голову девочки, рот раскрыт: – То-о-онечка, То-о-онечка!..

Я отдаю Антона Лючии Ринальдовне, бегу обратно в овраг, за мной Настя и еще кто-то из девочек. В овраге мечутся люди, озираются, ищут:

– Нет, не он, нет, не мой…

Вот носилки с двумя детьми… Но и здесь над всем слышен безумный, нечеловеческий, нескончаемый вопль:

– То-о-онечка!..

Вот еще, еще носилки, но нигде нет того малыша – у него были большие ушки, большой рот и голова тоже большая на маленьком теле, – если бы найти его, если бы положить живого ей на руки…

– Галина Константиновна, вот… – Настя, став на колени, поднимает с земли ребенка.

Я не могу двинуться с места, ноги как свинцовые. Еще не вижу его лица, но знаю: мертвый.

Мы выбираемся из оврага и видим, как женщину ведут куда-то к первым вагонам. Она идет, вытянув руки вперед, как слепая, и девочки нет с нею больше. Как же она не хватилась мальчика? И, словно в ответ, мне слышится чей-то голос:

– Ума решилась…

Бегу к вагону. Скорее, скорее опять увидеть всех своих. Всех оглядеть, дотронуться, быть с ними рядом…"
Ф. А. Вигдорова "Черниговка"Collapse )

http://www.litmir.me/br/?b=29504
я

(no subject)

* * *



Тот, кто жизни моей сотворил

невесомую ткань,

и узор световой, и расшитый

загадками полог,

был так щедр.

О, Создатель,

как праздник мой долог,

как сияет в окошке моем

ежедневная рань!

И вплетается в гамму вселенной

летящая нить,

и течет этот шелковый, льющийся,

этот поток бесконечный,

свет и тень, жизни суть, звездный путь

согревающий, млечный

Как за все это, Господи, научи,

как за все отплатить?

Р.Левинзон http://www.rinalevinzon.narod.ru/solnce.html
thistle

(no subject)

Давай, повидаемся…Боже мой, как надоели
Мне странствия эти, мятущие естество.
Давай повидаемся…Может, на этой неделе,
А, может, на следующей. Но не позднее того...

А.Воловик

"«Постепенно в эти первые военные недели войны 1914 года стало невозможным разумно разговаривать с кем бы то ни было. Самые миролюбивые , самые добродушные как одержимые жаждали крови . Друзья, которых я знал как убежденных индивидуалистов и даже идейных анархистов, буквально за ночь превратились в фанатичных патриотов, а из патриотов - в ненасытных аннексионистов. Каждый разговор заканчивался или глупой фразой, вроде "Кто не умеет ненавидеть, тот не умеет по-настоящему любить", или грубыми подозрениями. Давние приятели, с которыми я никогда не ссорился, довольно грубо заявляли, что я больше не австриец, мне следует перейти на сторону Франции или Бельгии. Да, они даже осторожно намекали, что подобный взгляд на войну как на преступление, собственно говоря, следовало бы довести до сведения властей, ибо "пораженцы" - красивое слово было изобретено как раз во Франции - самые тяжкие преступники против отечества.
Оставалось одно: замкнуться в себе и молчать, пока других лихорадит и в них бурлят страсти. Это было нелегко. Ибо даже в эмиграции - чего я отведал предостаточно - не так тяжело жить, как одному в своей стране. В Вене я отдалился от моих старых друзей, искать новых сейчас было не время. Только с Райнером Марией Рильке я иногда мог разговаривать со всей откровенностью…
Как-то в мою дверь постучали. Нерешительно вошел солдат. В следующее мгновение я ахнул. Рильке - Райнер Мария Рильке - в военном облачении. Он выглядел таким трогательно-неловким, стесненным узким воротом формы, терялся от одной мысли, что должен, прищелкивая каблуками, отдавать честь каждому офицеру. А так как он, при своей неутомимой тяге к совершенству, стремился и эти ничтожные формальности устава исполнять образцово, он находился в состоянии постоянной растерянности. "Я, - сказал он мне своим тихим голосом, - ненавижу военную форму еще с училища. Я думал, что навсегда избавился от нее. А теперь вот снова, почти в сорок лет!"…
Впервые он уже не выглядел молодым, казалось, будто думы об ужасах войны иссушили его. "За границу, - сказал он, - если бы только можно было за границу! Война - всегда тюрьма". И он ушел. А я снова остался совсем один.
Через несколько недель я, решившись не поддаться этому опасному массовому психозу, перебрался в деревенское предместье, чтобы в разгар войны начать мою личную войну: борьбу за то, чтобы спасти разум от временного безумия толпы.
Уединение само по себе помочь не могло. Обстановка оставалась удручающей. И вследствие этого я сделал вывод, что одного пассивного поведения, неучастия в этом разгуле поношения противника недостаточно. В конце концов, писатель для того и владеет словом, чтобы даже в условиях цензуры все же суметь выразить свои взгляды. И я попытался. Написал статью, озаглавленную "Зарубежным друзьям", где, прямо и резко отмежевавшись" от фанфар ненависти, призвал даже при отсутствии связи хранить верность всем друзьям за границей, чтобы потом при первой возможности вместе с ними способствовать возрождению европейской культуры.
Я отправил ее в самую популярную немецкую газету. К моему удивлению, "Берлинер тагеблатт", не колеблясь, напечатала ее без всяких искажений. Лишь одно-единственное место - "кому бы ни довелось победить" - стало жертвой цензуры, поскольку даже малейшее сомнение в том, что именно Германия выйдет победителем из этой мировой войны, было в ту пору крамольно. Но и с такой поправкой эта статья вызвала немало негодующих писем сверхпатриотов: они не понимали, как это в такое время можно иметь что-то общее с нашими вероломными врагами. Меня это не очень-то задевало. За всю свою жизнь я никогда не пытался обращать других людей в свою веру. Мне достаточно было того, что я мог исповедовать ее, и исповедовать гласно.
Две недели спустя, когда я уже почти забыл об этой статье, я обнаружил отмеченное штемпелем цензуры письмо со швейцарской маркой, и по хорошо знакомому почерку сразу же узнал руку Ромена Роллана…
Я тотчас ответил ему. С тех пор мы писали друг другу регулярно, и эта наша переписка продолжалась затем свыше двадцати пяти лет, пока вторая мировая война - еще более бесчеловечная, чем первая, - не прервала всякую связь между странами…
Это письмо - один из счастливейших моментов моей жизни: словно белый голубь, прибыло оно с ковчега рычащего, топочущего, свирепого зверья. Теперь я не чувствовал себя одиноким, я вновь - наконец - был связан с единомышленниками. Духовные силы Роллана, превосходящие мои, сделали и меня более сильным. Ибо и через границы я знал, как замечательно Роллан проявляет на деле свою человечность. Он нашел единственно правильный путь, который в подобные времена обязан избирать для себя художник: не участвовать в разрушении, убийстве, а - следуя прекрасному примеру Уолта Уитмена, который был санитаром во время Гражданской войны в США, содействовать оказанию помощи и милосердию…
Но он не забывал и о другом своем долге - долге художника - высказать свои убеждения, даже если они войдут в противоречие с господствующим в его стране настроением, да и настроением во всем ведущем войну мире. Уже осенью 1914 года, когда большинство писателей старались превзойти друг друга в ненависти, пикировались и с пеной у рта осыпали друг друга оскорблениями, он написал ту памятную исповедь "Над схваткой", в которой, выступив против духовной вражды между народами, требовал от художника справедливости и человечности даже в разгар войны, - ту работу, которая, как никакая другая в то время, вызвала полемику и повлекла за собой целую литературу "за" и "против".
…слово тогда еще имело силу. Оно еще не было забито насмерть организованной ложью, "пропагандой", люди внимали печатному слову, они ловили его. В то время как в 1939 году ни одно выступление поэта ни с добрыми, ни со злыми помыслами не оказало ни малейшего воздействия, как и по сей день ни одна книга, брошюра, статья, стихотворение не затронули самое сокровенное в массах или хотя бы повлияли на сознание, в 1914 году стихотворение в четырнадцать строк, подобное "Гимну ненависти" Лиссауэра или недалекому заявлению "93 представителей немецкой интеллигенции", а с другой стороны, такая статья в восемь страниц, как "Над схваткой" Роллана, такой роман, как "Огонь" Барбюса, способны были стать событием. Моральная совесть мира не была еще истощена и выхолощена, как сегодня, она моментально откликалась на любую явную ложь, на всякое нарушение прав народов и гуманности всей силой многовековой убежденности…»
(Из Стефана Цвейга: «ВЧЕРАШНИЙ МИР Воспоминания европейца» http://bungalos.ru/b/tsveyg_vcherashniy_mir/12)
"
-

Ode To The Departing Year

"...Away, my soul, away!
In vain, in vain the birds of warning sing--
And hark! I hear the famished bird of prey,
Flap their lank pennons on the groaning wind!
Away, my soul, away!
I, unpartaking of the evil thing,
With daily prayer and daily toil
Soliciting for food my scanty soil,
Have wailed my country with a loud Lament.
Now I recentre my immortal mind
In the deep sabbath of meek self-content;
Cleansed from the vaporous passions that bedim
God's Image, sister of the Seraphim.

Samuel Taylor Coleridge
thistle

Памяти Якова Григорьевича Коваленского

Пишет Paslen/Proust ([info]paslen)
@ 2014-05-03 13:28:00 http://lj.rossia.org/users/paslen/1465577.html



"Вообще-то, его звали Яков Григорьевич, но представлялся он всем как Ян, точно так же подписывая свои статьи – Ян Коваленский, высокий статный старик с палочкой в руке и идеально отполированной лысиной. Опознавательным знаком была ещё нарочито старомодная, под венских классиков, седая борода, расходившаяся в две стороны.

Я часто встречал Яна на концертах, был он необычайно заметен, даже на фоне разношёрстной, исполненной всевозможных фриков, филармонической публики, а ещё говорлив. Мы с ним часто сидели рядом, так как публикуясь в журналах «Алеф» и «Филармоник», он имел право на бесплатные проходки для журналистов, которых распорядители сажают, обычно, кустом где-то в одном месте.

Он и был журналистом, аккуратным и очень внимательным: изредка, из любопытства заглядывая на разные пресс-конференции, посвящённые музыкальным фестивалям, я всегда видел его в первом ряду с обязательным блокнотиком. Позже, когда мы стали разговаривать в антрактах, то договорились о публикациях в «ЧасКоре».

Мы опубликовали всего несколько его текстов, так как работать с Яном, заточенным под старомодные бумажные издания, с их высокопарностью и эвфемизмами, было трудно. Ян был вынужденным журналистом, просто иначе его филармонические возможности резко сузились бы, а подлинной его стихией была "устная речь".

С ним невозможно было не разговориться. В антракте и после концерта Коваленский бурно выражал эмоции и не стеснялся в выражениях. Пристрастия у него, впрочем, как у любого из завсегдатаев БЗК и КЗЧ, были специфическими. Кажется, лучше всего Ян разбирался в голосах, любил оперу и вокальную музыку. Могу ошибаться, так как чаще всего мы спорили о пианистах. Ещё он говорил, что пишет какую-то важную для всех книгу, но, честно говоря, уже не помню о чём или ком.

Обычно старики разговаривают от недостатка общения или общей неуверенности, как бы проверяя, интересны ли они ещё людям, младше себя. В этом смысле, Ян был исключением – он, коренной одессит, переехавший в Москву, но так до конца и не утративший беглого, сочного говора, делился изобилием знаний и впечатлений.

Делал это категорично, хотя и прислушивался к собеседникам, не давил. Но мог, рубанув в сердцах воздух ладошкой, резко развернуться, отправившись в сторону гардероба. Точно вспоминал крайне важное. Неотложное. Точно ему было не о чем с вами больше говорить, таким додоном. Да, а на следующем концерте всё, как ни в чём не бывало, начиналось сначала.

75067221_large_4232688_Lautrec_marcelle_lender_doing_the_b

Яков Коваленский и музыкальные критики

К тому же, время от времени, накопив уж не знаю как и где, денег, Ян выезжал в Европу. В Лондоне и Париже, Вене и Будапеште, он выбирал недорогие спектакли и дешевые места, но всегда старался быть в курсе важных премьер и, как мог, следил за принципиальными для него артистами.

Ему было чем поделиться и что рассказать – и потому, что ездил (хотя не так часто, как хотелось бы: Ян был очевидно беден, хотя и тщательно ухожен, так что было невозможно понять одинок он или нет), и оттого, что слушательская история его исчислялась плотными десятилетиями ежедневной меломанской практики. Дотошный и сосредоточенный на музыке, он слышал и помнил вообще всех.

Хотя, конечно, поди теперь, проверь, насколько извивы памяти Якова Григорьевича «отвечали реальному положению дел». Тем более, что был он артистичен, любил, расширив глаза, подпустить эффекту, с удовольствием наблюдая за реакциями собеседников. Но, на самом-то деле, когда человек состоит из музыки так, как Ян, веришь ему автоматически.

Потому что уже неважно как было на самом деле (такова зыбкая природа музыкальных и даже театральных впечатлений). Потому что Ян не просто состоял из музыки, но он был ею, точнее, сосудом, так часто наполняемым звучащими сочинениями, что какая-то часть неизбежно была им усвоена и постоянно резонировала внутри. Живой, прямоходящий (хотя и с тростью) памятник музыкальной культуры.

Знаточество и бескорыстие, помноженные на искренность во всём, что касается музыки и её исполнений, выводило Яна из привычной для концертных залов, анонимности их постоянных посетителей, сообщало филармоническому процессу необходимую «историю» (историчность). И, общаясь с Яном, я не удивился, когда вспомнил, что знал его раньше – ещё во времена своей Чердачинской жизни, когда на каникулах приезжал в Москву, ходил по книжным, музыкальным магазинам.

Я вспомнил, что в 80-ые, а, может быть, в 90-ые, Ян (он уже тогда показался мне стариком) работал в магазине музыкальных дисков на Мясницкой (давно уже не существующем), где был большой отдел классики и где я покупал подержанные диски. Теперь это кажется важным и символичным – то, что все диски в «Рапсодии» были не новыми: конечно, Ян слушал их, а уже только потом сдавал на комиссию. Видимо, он не мог удержаться, чтобы не послушать только что пришедшие новинки (тут я могу ошибаться, конечно, но мне так действительно кажется, я просто ощущаю дрожь его предвкушения, азарта)...

После этого, говорят, он работал в магазинчике при Гнесинской академии, где-то ещё, переживая со страной все многоступенчатые общественные пертурбации и политические изменения, которые его, на самом деле, волновали мало. Постольку поскольку задевали музыкантские репутации или способствовали приезду раннее недоступных коллективов. Неизменным оставалась только вот эта безраздельная преданность музыке, лучше всего его характеризующая.

Разумеется, я против того, чтобы считать Якова Григорьевич простодушным простецом, не от мира сего. Часто он был лукав (жизнь заставляла), цепок и даже коварен в своих едких замечаниях, однако, я ведь видел, как он слушает концерты; мне этого достаточно: в слушанье человек раскрывается не меньше, чем в денежных делах или в личной жизни.

С какого-то момента постоянные посетители Консерватории и Филармонии начинают узнавать друг друга в лицо: среди меломанов есть некое сплочённое ядро, кочующее с концерта на концерт. Этих же людей, озабоченных проходками и проникновениями на качественные выступления и шумные премьеры, так же встречаешь в Большом театре и в Стасике. Где они, похожие на школьников, выбежавших на большую перемену, кучкуются, обсуждая самый что ни на есть свежак, толком ещё даже не отзвучавший.

Иногда они, со своей нарочитой и шумной впечатлительностью, кажутся мне важнее и влиятельнее профессиональных критиков, так как непосредственно формируют «общественное мнение» уже во время спектакля или концерта, без каких-то там перерывов на обдумывание формулировок и паузы технологического процесса. Рецензии обычно выходят постфактум, когда событие уже произошло, "остыло", став пусть недавней, но историей.

Историку всегда проще: он меньше рискует перед теми, кто не был свидетелем произошедшего, поэтому музыкальные завсегдатаи, с пылу, с жару, разбирающие происходящее на сцене уже в перерыве, в курилке, кажутся особенно влияющими на умы и переживания - в первую очередь, первачей и тех, кто только-только начинает осваивать науку собственных слушательских приоритетов.

Я тоже, поначалу, распаривал ухо и, стараясь остаться незамеченным, впитывал в себя все эти небрежно произносимые истины, брошенные хоть и вскользь, но как бы по делу. Вскоре, правда, я понял, что собственную слушательскую стратегию невозможно построить с помощью чужих ушей – в восприятии концертов можно рассчитывать лишь на себя и свои собственные выводы. Иначе, ты просто обречён слушать чужую музыку. Ян, однако, в этом кругу был важным исключением, хотя в оценках услышанного мы с ним редко сходились. Да, к счастью, это было совершенно ненужно.

Он был слишком открыт, этот Ян. В то время, как прочие завсегдатаи всячески подчёркивали свою избранность и «масонство», обсуждая меж собой перспективные планы московской концертной жизни, Яков Григорьевич общался со всеми подряд. В том числе со мной. В нём не было привычного салонного снобизма, намеренно выставляемых границ. Кстати, и это свойство тоже помогало ему существовать в режиме «сосуда», наполненного музыкой: он был повышенно восприимчив.

В отличие от сотоварищей по «большим переменам», несгибаемый Коваленский, таким образом, выполнял роль не частнособственническую, но общественную почти, являясь кем-то вроде неофициального доброго домового КЗЧ или БЗК. Или же каких-то других залов, в которых мы постоянно встречались.

У него был вкус, странный, но очевидный. Это автоматически отражалось на его «бытовом поведении».

О том, что он умер 10 марта, я узнал от Славы Шадронова на концерте Люксембургских филармоников, игравших «Фантастическую симфонию» («Эпизод из жизни артиста») Берлиоза. Вернувшись из четырёхмесячного чердачинского затвора, я, как подорванный, записался на все ближайшие интересные концерты, ходил в Филармонию чуть ли не каждый день. Отмечал знакомые лица, а так же то, что нигде не видно Яна.

Тут вот что ещё важно: во всем этом меломанском образе жизни нет ничего обязательного, кроме самой звучащей музыки. То есть текущего момента, который сегодня кажется важным, а завтра исчезает без следа в сутолоке дней, обещающих новые впечатления. Залы могут быть разными, как и исполнители, публика всё время разнится, как и сами концерты, когда ни один не похож на предыдущий. И каждый имеет свою собственную физиономию и даже физиологию. Раз уж мы озадачены только собственными ощущениями, то там, по большому счёту, нам нужен только наш слух, его раздражитель, звучащий со сцены, ну, и канал связи между двумя этими точками, мост слушательской интенции.

Всё прочее неважно, однако же, со временем становишься зело восприимчивым к каким-то сторонним, малоуловимым, перпендикулярным движениям, тем не менее, влияющим на качество восприятия. Метеозависимые люди меня поймут: погода в каждом концертном зале не менее заразительна, чем на улице. Я же, всё-таки, заметил, что Яна нет и спросил об этом Славу.

Слава рассказал, что, озабоченный премьерной «Золушкой» в «Современнике», он позвонил Яну в конце февраля, а тот сказал, что умирает в больнице. Сказал тихо, но твёрдо: "Умираю". В "обычной" своей манере, из-за чего Слава, приученный к преувеличенным эмоциям мнительных людей искусства, не придал его словам большого значения. Но оказалось, что накануне, Ян попал под машину и теперь, вот, в больнице, дела его плохи.

Через несколько дней Яков Григорьевич действительно умер, если я всё правильно понял (собрать информацию о нём оказалось чудовищно трудно), из-за того, что у него, после травмы, оторвался тромб. Такова Москва и характер «московских отношений», где все знают друг друга, пока дело не дойдёт до чего-то конкретного. Или, тем более, важного.

В ФБ было несколько сообщений об этом, самое большое, в несколько строк, – от "Фонда Эмиля Гилельеса", сопровождаемое фотографией, пожалуй, лучших музыкальных критиков Москвы, где Яков Григорьевич сидит в центре, похожий на патриарха, коим он никогда не являлся. Но символично же, что это - единственная фотография, другой не нашлось.

В этом поминальном тексте я хотел обобщить всё, что знал о Коваленском Я.Г., но мне не удалось даже узнать сколько ему было лет. Те звонки и письма, которые я написал и сделал, никакого особенного улова не принесли, «моим маленьким расследованием» их невозможно назвать даже при большом желании. Больше всех в курсе был Слава Шадронов (причём, уже не в первый раз отмечаю, что более осведомлённого человека в Москве трудно найти), человек принципиально частный и субъективный.

Мне же казалось обязательным (точно долг у меня перед ним образовался) помянуть Якова Григорьевича: я ещё не знал о его смерти, но мне уже начало не хватать его на концертах, точно он тоже был артистом, ещё одним оркестрантом, чей вклад в общее звучание оказывается незаменимым (в искусстве оно всегда так). Такой же непреходящий и осязаемо конкретный, как вся эта музыка, отзвучавшая за многочисленные репертуарные десятилетия, в концертных залах столицы и не только.

Мой пафос не в том, что уходит «старая Москва» и классические филармонические типы, уступающие место менадам Мацуева и Спивакова, но в том, что музыки стало меньше. Жил человек и ничего особенного, заметного, филармоническая вишенка, не делал, отсиживался в залах, пережидал тоталитарные эпохи, одну за другой, точно сверчок за печкой, в тени выключенных софитов, а ушёл, так же тихо, как жил, и что-то оборвалось, прервалось, хотя этого практически никто и не заметил.

Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду...

http://lj.rossia.org/users/paslen/1465577.html



Статьи Я. Г. Коваленского на "ЧасКоре": http://www.chaskor.ru/author/%D0%AF%D0%BD+%D0%9A%D0%BE%D0%B2%D0%B0%D0%BB%D0%B5%D0%BD%D1%81%D0%BA%D0%B8%D0%B9

тут еще более 50 статей АЛЕФ http://www.alefmagazine.com/search/

http://www.cdvpodarok.ru/pages-classic/articles/obj_cd1404962/%D0%92%D0%B5%D0%BB%D0%B8%D0%BA%D0%B0%D1%8F+%D0%A2%D1%80%D0%B0%D0%B2%D0%B8%D0%B0%D1%82%D0%B0+%D0%9A%D0%B8%D0%BD%D0%BE+%D1%82%D1%80%D0%B0%D0%BD%D1%81%D0%BB%D1%8F%D1%86%D0%B8%D1%8F#.Uj6yjqayxus.vk

http://www.classica.fm/author/kovalensky/

https://www.facebook.com/kovalenski/friends_mutual?pnref=lhc

http://www.classicalforum.ru/index.php?topic=3979.25;wap2

http://www.philharmonik.ru/ph_mgz_web/ph_2012%2855%2908_web/ph_mgz_2012%2855%2908_kovalensky_musica%20viva.html

http://www.moskva.fm/artist/natalie_dessay/fanclub/opinions

http://www.fedoseyev.com/reviews/2720